среда, 27 июня 2018 г.

Стейнбек. Гроздья гнева. Цитаты

«Гроздья гнева» — роман Джона Стейнбека о типичной семье фермеров, которая во времена Великой депрессии вынужденно отправилась из Оклахомы в Калифорнию в поисках лучшей жизни. Книгу можно считать хроникой тяжёлой жизни начала 1930-х годов, через призму которой автор прямо или символически заявляет о своей философско-политической позиции.

После выхода в 1939 году роман получил Пулитцеровскую премию, а в 1940-м по нему сразу сняли художественный фильм. Этот масштабный эпос был и сенсацией, и откровением. Описание американской действительности не понравилось правящим кругам, поэтому книгу под разными предлогами запрещали и даже изымали из библиотек.

Тем не менее, спустя время «Гроздья гнева» получили должное признание. Сейчас книга входит в школьные и университетские курсы и считается одним из лучших художественных произведений ХХ века.

Роман полон ярких натуралистичных описаний, живых размышлений и проникновенных диалогов: о счастье, труде, капитале, власти, религии и о многом другом. Многие сцены и описания достойны документальной точности, несмотря на местами глубокую лирическую составляющую.

Страница 13: проповедник.

– Меня давно никто не видел, – ответил проповедник. – Я взял да ушел, теперь все больше один сижу и раздумываю. Благодать я не потерял, только она какая-то другая стала. Сомнения меня одолели.

<…> – Вот и я так. Нет того, чтобы проповедовать слово божие, – начал его вертеть по-всякому, вот ничего и не осталось. Бывает, возликую духом, а слов для проповеди не нахожу. Мой долг указывать людям путь, но куда их вести, я и сам не знаю.

– А ты води их вокруг да около, – сказал Джоуд. – Попадется оросительная канава, толкай туда. А если не пойдут за тобой, говори, что не миновать им адского пекла. Зачем тебе знать, куда их вести? Веди, и дело с концом.

<…> – Правильно. Куда нибудь да бежит. А вот я про себя этого не могу сказать. У меня люди, бывало, до того доходили на молениях, что и прыгают, и говорят на разные голоса, и кричат во славу божию, пока замертво не грохнутся. Приходилось крестить их в канаве, чтобы в чувство привести. А после моления, знаешь, что я делал? Уведу какую-нибудь девчонку в густую траву и лягу там с ней. И так каждый раз. А потом начинаешь каяться, молишься-молишься, а толку никакого. Соберу народ на моление, возликуем духом, и опять то же самое. Под конец я решил: кончено мое дело. Лицемерю я перед господом, и больше ничего. Сам этого не хочу, а так получается.

Страница 14: грехи.

– Я боялся, я один такой. Под конец не вытерпел, бросил все и ушел. С той поры только об этом и думаю. – Он подтянул колени к подбородку и стал выковыривать грязь между пальцами ног. – Спрашиваю самого себя: «И что ты мучаешься? Похоть тебе покоя не дает? Нет, не в похоти дело, а в том, что это грех». Как же так? Благочестия в человеке хоть отбавляй, уж, кажется, греху тут и не подступиться, а ему только и заботы, поскорее бы с себя штаны спустить. – Он мерно похлопывал двумя пальцами по ладони, словно укладывая на нее слова рядышком, одно к другому. – Говорю сам себе: «Может, тут нет никакого греха? Может, все люди такие? Может, зря мы себя хлещем, изгоняем дьявола?» Были у нас такие сестры – возьмут кусок проволоки и нахлестывают себя во всю мочь. И я подумал: может, им это приятно; может, и мне приятно себя мучить? Я лежал тогда под деревом, думал, думал и заснул. Проснулся, смотрю – темно кругом, ночь. Где-то невдалеке завывает койот. И вдруг – как это у меня вырвалось, и сам не знаю: «К чертям собачьим! – говорю. Греха никакого на свете нет, и добродетели тоже нет. А есть только то, что люди делают. Тут одно от другого не оторвешь. Некоторые их дела хорошие, некоторые плохие, вот и все, а об остальном никто судить не смеет».

<…> – Я себя спрашиваю: «А что такое благодать, ликование духом?» И отвечаю: «Это любовь. Я людей так люблю, что бывает сердце кровью исходит». И опять спрашиваю: «А Иисуса ты разве не любишь?» Думаю, думаю… «Нет, я такого не знаю. Историй всяких про него слышал много, а люблю только людей. Сердце исходит кровью от такой любви; хочется мне, чтобы они были счастливые, потому и учу их: может, думаю, у них от этого жизнь станет лучше». А потом… Наговорил я тебе чертову пропасть. Ты, может, удивляешься: проповедник, а сквернословит. Никакого тут сквернословия нет. Так все говорят, и ничего плохого я в этих словах теперь не вижу.

Страница 15: дух святой.

– Думал я про духа святого и про Иисуса: «Зачем нам нужно сваливать все на бога и на Иисуса? Может, это мы людей любим? Может, дух святой – это человеческая душа и есть? Может, все люди вкупе и составляют одну великую душу, и частицу ее найдешь в каждом человеке?» Долго я сидел, думал и вдруг сразу все понял. Всем сердцем понял, и так это во мне и осталось.

Страница 19–20: банки, тресты.

Женщины и дети присматривались к мужчинам, которые разговаривали с посредниками. Они стояли молча. Хозяева и их агенты бывали разные; некоторые говорили мягко, потому что им было тяжело делать то, что они делали; другие сердились, потому что им было тяжело проявлять жестокость; третьи держались холодно, потому что они давно уже поняли: хозяин должен держаться холодно, иначе ты не настоящий хозяин. И все они подчинялись силе, превосходящей силу каждого из них в отдельности. Некоторые ненавидели математику, которая заставляла их прийти сюда, другие боялись ее; а были и такие, кто преклонялся перед этой математикой, потому что, положась на нее, можно было не думать, можно было заглушить в себе всякое чувство. Если землей владел банк или трест, посредник говорил: банку, тресту нужно то-то и то-то; банк, трест настаивает, требует… – словно банк или трест были какие-то чудовища, наделенные способностью мыслить и чувствовать, чудовища, поймавшие их в свою ловушку. Они, агенты, не отвечали за действия банков и трестов, – они были всего лишь люди, рабы, а банк – он и машина, он и повелитель. Кое-кто из агентов даже гордился тем, что они в рабстве у таких холодных и могучих повелителей. Агенты сидели в машинах и разъясняли людям: вы же знаете, земля истощена. Сколько лет вы здесь копаетесь, и не запомнишь.

<…> Да, правильно. Но если выпадет неурожайный год, он должен будет взять ссуду в банке. А банку или тресту нужно другое, ведь они дышат не воздухом, они едят не мясо. Они дышат прибылью; они едят проценты с капитала. Если им не дать этого, они умрут, так же как умрем мы с вами, если нас лишат воздуха, лишат пищи. Грустно, но что поделаешь. Поделать ничего нельзя.

<…> Банк – чудовище – должен получать прибыль все время. Чудовище не может ждать. Оно умрет. Нет, уплату налогов задерживать нельзя. Если чудовище хоть на минуту остановится в своем росте, оно умрет. Оно не может не расти.

<…> Но земля-то наша. Мы обмерили ее и подняли целину. Мы родились на ней, нас здесь убивали, мы умирали здесь. Пусть земля оскудела – она все еще наша. Она наша потому, что мы на ней родились, мы ее обрабатывали, мы здесь умирали. Это и дает нам право собственности на землю, а не какие то там бумажки, исписанные цифрами. Жаль, но что поделаешь. Мы тут ни при чем. Это все оно – чудовище. Ведь это банк, а не человек.

Да, но в банке сидят люди.

Вот тут вы не правы, совершенно не правы. Банк – это нечто другое. Бывает так: людям, каждому порознь, не по душе то, что делает банк, и все-таки банк делает свое дело. Поверьте мне, банк – это нечто большее, чем люди. Банк – чудовище. Сотворили его люди, но управлять им они не могут.

<…> Мы выйдем с ружьями, как выходил дед навстречу индейцам. Тогда что? Ну что ж, сначала шериф, потом войска. Если вы останетесь здесь, вас обвинят в захвате чужой земли, если вы будете стрелять, вас обвинят в убийстве. Банк – чудовище, не человек, но он может заставить людей делать все, что ему угодно.

Страница 30: земля, привязка, жизнь, слова.

Человек сливается воедино с тем местом, где живет. А когда мыкаешься по дорогам в забитой всяким скарбом машине, тогда ты не полный человек. Ты мертвец. Тебя убили эти сволочи.

<…> – Надо повидать людей, тех, что снялись с места. Чувствую, что мне надо повидать их. Им нужна помощь, – не проповеди, а помощь. Какое уж тут царство божие, когда на земле нельзя жить? Какой уж тут дух святой, когда людские души поверглись в уныние и печаль? Им нужна помощь. А жить они должны, потому что умирать им еще нельзя.

<…> – Может, не следовало мне так говорить? – сказал он. – Может, это лучше держать про себя?

Кэйси, набивший полный рот мясом, взглянул на Мьюли. Мускулы у него на шее ходили ходуном.

– Нет, говорить следовало, – сказал он. – Иногда человек изливает все свое горе в словах. Иногда человек замыслит убить кого-нибудь, поговорит, изольет свою злобу, тем дело и кончится. Ты правильно поступил. Никого не надо убивать. Совладай с собой.

Страница 46: единство человечества.

Я думал о том, что во всех нас была святость, когда мы жили одной семьей, и все человечество было свято, пока оно было едино. Но святость эта покинула нас, лишь только какой-то один дрянной человек ухватил зубами кусок побольше и убежал с ним, отбиваясь от остальных. Вот такой человек и убил нашу святость. А когда мы все трудились вместе, не один на другого, а все вместе, в одной упряжке, тогда было хорошо, в таком труде была святость. Додумался я до этого и, гляжу, сам не знаю: что же такое святость? – Он замолчал, но его слушатели не поднимали головы, потому что они, как натасканные собаки, дожидались команды – слова «аминь». – Я теперь не могу читать прежние молитвы. Я радуюсь святости вашей трапезы. Радуюсь, что среди вас есть любовь. Вот и все.

Страница 49: новая жизнь.

Разве мы сможем начать новую жизнь? Жизнь начинает только ребенок. А мы с тобой… у нас все позади. Минутные вспышки гнева, тысячи картин, встающих из прошлого – это мы. Поля, красные поля – это мы; проливные дожди, пыль, засуха – это мы. Нам уже не начать жизнь заново. Злоба, которую мы продали скупщику вместе с рухлядью, – она будет с ним, но не уйдет и от нас. И то, как хозяева велели нам убираться с земли, – это тоже останется с нами; и то, как трактор своротил дом – это останется с нами, останется до самой смерти. В Калифорнию или еще куда-нибудь – мы, как барабанщики на параде, поведем за собой наши обиды, нашу злобу. И настанет день, когда все армии озлобленных пойдут по одному пути. И они будут шагать в ногу, и поступь их будет грозной.

Страница 53: святость.

– И крестить не буду. Я буду работать в полях, в зеленых полях, буду все время с людьми. Учить их я больше не хочу. Лучше сам поучусь. Узнаю, как они любят, прислушаюсь к их словам, шагам, к их разговорам, к песням. К тому, как ребятишки уплетают маисовую кашу. Как муж с женой возятся по ночам. Буду есть вместе с людьми, буду учиться у них. – Глаза у него были влажные, блестящие. – И сам буду валяться в траве с той, кто пожелает со мной лечь, и не стану скрывать это. И сквернословить буду, и божиться, и слушать музыку, которая есть в людской речи. Теперь я понял, что все это свято, и теперь все это будет со мной.

Страница 55: порядок вещей.

И теперь они ехали усталые и испуганные, потому что им пришлось столкнуться с порядком вещей, который никак не укладывался у них в голове, и этот порядок вещей победил их. Они знали, что упряжка и фургон стоят гораздо дороже. Они знали, что скупщик выручит за них гораздо больше, – но как сделать это самим, оставалось загадкой. Таинства торговли были выше их разумения.

Страница 65: тракторы, чудо.

Домишки в полях стояли опустевшие, а если опустели домишки, значит, опустели и поля. Не пустовали только сараи для тракторов, и эти сараи из рифленого железа поблескивали на солнце серебром; там пахло бензином и маслом, там сверкали диски плугов. Тракторы были с фарами, потому что для трактора не существует ни дня, ни ночи, диски режут землю в темноте, режут и днем, сверкая на солнце. Когда лошадь возвращается с поля в стойло, жизнь в стойле не угасает, там слышно дыхание, там тепло, под ногами ее шуршит солома, на зубах похрустывает сено, лошадь поводит ушами, смотрит. В стойло возвращается жизнь, там пахнет ее теплом. Но когда мотор трактора прекращает работу, трактор становится мертвым, как тот металл, из которого он сделан. Тепло покидает его, как покидает оно труп. Двери из рифленого железа закрываются, и тракторист уезжает домой в город, иной раз миль за двадцать отсюда, и он может не возвращаться недели, месяцы, потому что трактор мертв. Это просто и удобно. Настолько просто, что чудо, которое есть в труде, исчезает; настолько удобно, что и жизнь земли перестает казаться чудом, а если нет чуда – нет и близости к земле, нет родственного понимания земли. И тракторист относится к ней пренебрежительно, точно чужак, которому мало что понятно здесь и ничто не близко. Ибо селитра и фосфаты – это еще не вся земля; и длина хлопкового волокна – это тоже не вся земля. Углерод, соли, вода и кальций не составляют человека. Все это есть в нем, но он нечто большее, гораздо большее, и земля – это гораздо больше, чем химический состав почвы. Человек, который есть нечто гораздо большее, чем химические вещества, входящие в его организм, человек, который ступает по земле, направляет плуг, чтобы не сломать лемех о камень, приподнимает его над кремнистой плешью, садится на грядку, чтобы позавтракать, – этот человек знает землю, которая есть нечто большее, чем химический состав почвы. Но тот, кто ведет мертвый трактор по чужой, нелюбимой земле, тот понимает только химию; он не уважает ни эту землю, ни самого себя. Когда двери из рифленого железа закрываются, он идет домой, но земля и дом – для него разные понятия.

Страница 67: свобода, богатые и бедные.

Калифорния штат большой.

Не такой уж большой, как тебе кажется. И вся Америка не такая уж большая. Совсем не большая. Мне, тебе, таким, как я, как ты, богатым, бедным, жулику и порядочному человеку – всем вместе нам тесно в одной стране. Голодным и сытым тесно вместе. Ехал бы ты лучше назад.

Мы живем в свободной стране. Человек волен ехать, куда ему вздумается.

Это только ты так считаешь. Слыхал про патрули на калифорнийской границе? Полисмены из Лос-Анджелеса останавливают вот таких прощелыг, велят поворачивать назад. Говорят, кто не может приобрести недвижимость, нам таких не надо. Спрашивают: шоферские права имеешь? А ну покажи. Я их разорвал. Без шоферских прав въезд запрещен.

Мы живем в свободной стране.

Пойди поищи ее, свободу. Мне один говорил: сколько у тебя есть в кармане, на столько у тебя и свободы.

Страница 68: сила веры.

На дороге двести пятьдесят тысяч человек. Пятьдесят тысяч старых машин – израненных, с клубами пара над радиатором. Развалины, брошенные хозяевами. А что случилось с ними? Что случилось с людьми, которые ехали вот в этой машине? Пошли пешком? Где они? Откуда берется столько мужества? Откуда берется эта страшная своей силой вера?

А вот послушайте: эта история может показаться неправдоподобной, но в ней нет ни слова лжи, она немножко смешна и в то же время прекрасна. Одну семью, состоявшую из двенадцати человек, согнали с земли. Машины у них не было. Они смастерили прицеп из всякой рухляди и погрузили на него все свои пожитки. Потом подтащили это сооружение к шоссе № 66 и стали ждать. И вскоре их взяла на буксир легковая машина. Пятеро ехали в машине, а семеро в прицепе, и собака тоже в прицепе. Оглянуться не успели – уже Калифорния. Хозяин легковой машины и вез и кормил их. И это все правда. Но откуда берется такое мужество и такая вера в людей – в себе подобных? Не многое на свете может научить такой вере.

Люди бегут от того ужаса, который остался позади, и жизнь обходится с ними странно – иной раз с жестокостью, а иногда так хорошо, что вера в сердцах загорается снова и не угаснет никогда.

Страница 71: куда мы катимся.

– Я много мест исходил. Все так спрашивают. Куда мы катимся? А по-моему, никуда. Катимся и катимся. Остановиться не можем. Почему бы людям не подумать над этим как следует? Сколько народу сдвинулось с места! Едут, едут. Мы знаем, почему они едут и как едут. Приходится ехать. Так всегда бывает, когда люди ищут лучшего. А сидя на месте, ничего не добьешься. Люди тянутся к лучшей жизни, ищут ее – и найдут. Обида многое может сделать, обиженный человек – горячий, он за свои права готов биться. Я много мест исходил, мне часто доводилось слышать такие слова.

Толстяк качал бензин, и стрелка на счетчике вздрагивала, показывая количество отпущенных галлонов.

– Куда же мы все-таки катимся? Вот я что хочу знать.

Том сердито перебил его:

– И никогда не узнаешь. Кэйси тебе втолковывает, а ты твердишь свое. Я таких не первый раз встречаю. Ничего вы знать не хотите. Заладят и тянут одну и ту же песенку. «Куда мы катимся?» Тебе и знать-то не хочется. Люди снялись с мест, едут куда-то. А сколько их мрет кругом? Может, и ты скоро умрешь, а ничего толком не узнаешь. Много мне таких попадалось. Ничего вы знать не хотите. Убаюкиваете себя песенкой: «Куда мы катимся?»

Страница 82: жизнь человека.

– Старик, который здесь лежит, прожил свою жизнь и кончил свою жизнь. Я не знаю, какой он был – хороший или плохой, – но это не важно. Важно то, что он был живой человек. А теперь он умер, и это тоже не важно. Я раз слышал, как читали стихи. Там было сказано: «Все живое – свято». Я думал, думал над этим и понял: тут смысла больше, чем кажется на первый взгляд. Я не стану молиться за этого старика. Мертвому хорошо. Он должен сделать свое дело, но как его сделать – ему задумываться не придется. У нас у всех тоже есть свое дело, но путей перед нами много, и мы не знаем, какой из них выбрать. И если б мне надо было молиться, я помолился бы за тех, кто не знает, на какой путь им ступить. У деда дорога прямая. А теперь прикройте его землей, и пусть он делает свое дело.

Страница 85–86: духовный голод, созидание, общество.

Запад беспокоится – близки какие-то перемены. Западные штаты беспокоятся, как лошади перед грозой. Крупные собственники беспокоятся, чуя грядущие перемены и не понимая их смысла. Крупные собственники бьют по тому, что ближе всего в их поле зрения: по расширенному составу правительства, по растущей солидарности в рабочем движении; бьют по новым налогам, по новым экономическим планам, не понимая, что все это следствия, а не причины. Следствия, а не причины. Следствия, а не причины. Причины коренятся глубоко, и в них нет ничего сложного. Причины – это физический голод, возведенный в миллионную степень; это духовный голод – тяга к счастью, к чувству уверенности в завтрашнем дне, возведенная в миллионную степень; это тяга мускулов и мозга к росту, к работе, к созиданию, возведенная в миллионную степень. Конечная, ясная функция человека – работать, созидать, и не только себе одному на пользу, – это и есть человек. Построить стену, построить дом, плотину и вложить частицу своего человеческого «я» в эту стену, в этот дом, в эту плотину, и взять кое-что и от них – от этой стены, этого дома, этой плотины; укрепить мускулы тяжелой работой, приобщиться к ясности линий и форм, возникающих на чертеже. Ибо человек – единственное существо во всей органической жизни природы, которое перерастает пределы созданного им, поднимается вверх по ступенькам своих замыслов, рвется вперед, оставляя достигнутое позади. Вот что следует сказать о человеке: когда теории меняются или терпят крах, когда школы, философские учения, национальные, религиозные, экономические предрассудки возникают, а потом рассыпаются прахом, человек хоть и спотыкаясь, а тянется вперед, идет дальше и иной раз ошибается, получает жестокие удары. Сделав шаг вперед, он может податься назад, но только на полшага – полного шага назад он никогда не сделает. Вот что следует сказать о человеке; и это следует понимать, понимать. Это следует понимать, когда бомбы падают с вражеских самолетов на людные рынки, когда пленных прирезывают, точно свиней, когда искалеченные тела валяются в пропитанной кровью пыли.

Западные штаты беспокоятся – близки какие-то перемены. Техас и Оклахома, Канзас и Арканзас, Нью-Мексико, Аризона, Калифорния. Семья съезжает со своего участка. Отец взял ссуду в банке, а теперь банк хочет завладеть землей. Земельная компания – другими словами банк, если владельцем земли является он, – хочет, чтобы на этой земле хозяйничали тракторы, а не арендатор. А разве трактор – это плохо? Разве в той силе, которая проводит длинные борозды по земле, есть что-нибудь дурное? Если б этот трактор принадлежал нам, тогда было бы хорошо, – не мне, а нам. Если б наши тракторы проводили длинные борозды по нашей земле, тогда было бы хорошо. Не по моей земле, а по нашей. Мы любили бы этот трактор, как мы любили эту землю, когда она была наша. Но трактор делает сразу два дела: он вспахивает землю и выкорчевывает с этой земли нас. Между таким трактором и танком разница небольшая. И тот и другой гонят перед собой людей, охваченных страхом, горем. Тут есть над чем призадуматься.

С земли согнали одного фермера, одну семью; вот его дряхлая машина со скрипом ползет по шоссе на Запад. Я лишился земли, моей землей завладел трактор. Я один, я не знаю, что делать. А ночью эта семья останавливается у придорожной канавы, и к ее становищу подъезжает другая семья, и палаток уже не одна, а две. Двое мужчин присаживаются на корточки поговорить, а женщины и дети стоят и слушают. Вы, кому ненавистны перемены, кто страшится революций, смотрите: вот точка, в которой пересекаются человеческие жизни. Разъедините этих двоих мужчин; заставьте их ненавидеть, бояться друг друга, не доверять друг другу. Ведь здесь начинается то, что внушает вам страх. Здесь это в зародыше. Ибо в формулу «я лишился своей земли» вносится поправка; клетка делится, и из этого деления возникает то, что вам ненавистно: «Мы лишились нашей земли». Вот где таится опасность, ибо двое уже не так одиноки, как один. И из этого первого «мы» возникает нечто еще более опасное: «У меня есть немного хлеба» плюс «у меня его совсем нет». И если в сумме получается «у нас есть немного хлеба», значит, все стало на свое место и движение получило направленность. Теперь остается сделать несложное умножение, и эта земля, этот трактор – наши. Двое мужчин, присевших на корточки у маленького костра, мясо в котелке, молчаливые женщины с застывшим взглядом; позади них ребятишки, жадно вслушивающиеся в непонятные речи. Надвигается ночь. Малыш простудился. Вот, возьми одеяло. Оно шерстяное. Осталось еще от матери. Возьми, накрой им ребенка. Вот что надо бомбить. Вот где начинается переход от «я» к «мы».

Если б вам, владельцам жизненных благ, удалось понять это, вы смогли бы удержаться на поверхности. Если б вам удалось отделить причины от следствий, если бы нам удалось понять, что Пэйн, Маркс, Джефферсон, Ленин были следствием, а не причиной, вы смогли бы уцелеть. Но вы не понимаете этого. Ибо собственничество сковывает ваше «я» и навсегда отгораживает его от «мы».

Западные штаты беспокоятся – близки какие-то перемены. Потребность рождает идею, идея рождает действие. Полмиллиона людей движется по дорогам; еще один миллион охвачен тревогой, готов в любую минуту сняться с места; еще десять миллионов только проявляют признаки беспокойства.

А тракторы проводят борозду за бороздой по опустевшей земле.

Страница 88: коммерция.

Рядом с ними пузатенькие мужчины в светлых костюмах и панамах; чистенькие розовые мужчины с недоуменными, неспокойными глазами – с глазами, полными тревоги. Они неспокойны потому, что формулы подводят, лгут; они жаждут ощущения покоя, но чувствуют, что оно уходит из мира. На лацканах пиджаков у них значки организаций, клубов – тех мест, куда можно пойти и, смешавшись с толпой таких же обеспокоенных людишек, убедить себя в том, что коммерция – это благородное занятие, а не освященное ритуалом воровство; что коммерсанты – разумные существа, вопреки бесчисленным доказательствам их глупости; что они великодушны и щедры, даже вопреки принципам здравого ведения дел; что их жизнь – полноценная жизнь, а не жалкая, утомительная рутина; и что близко то время, когда они забудут, что такое страх.

Страницы 110–114: люди, единство.

Люди жались друг к другу, потому что их мучило чувство одиночества и растерянности, потому что все они бежали из тех мест, где их настигло горе, поражение, бежали на новое место – незнакомое, таинственное для них. Они говорили друг с другом, они делились и пережитым, и хлебом, и надеждами на будущее в новой стране.

<…> Вечером происходили странные вещи: двадцать семей становились одной семьей, дети – общими детьми. Потеря родного угла становилась общей потерей, счастливая жизнь там, на Западе, – общей мечтой. И бывало так, что из-за болезни одного ребенка отчаяние охватывало двадцать семей или сто человек. И сто человек соблюдали тишину всю ночь и благоговели, зная, что вон в той палатке рожает женщина, а утром сто человек радовались появлению новой человеческой жизни. Семья, которую еще накануне мучило чувство одиночества и страха, ворошила свой скарб в поисках подарка для новорожденного. Вечером у костра двадцать семей сливались в одну. И эта одна семья была ячейкой, которая существовала один вечер, одну ночь. Из свертка одеял извлекалась гитара, ее настраивали, и ночью звучали песни – песни о народе.

<…> Каждую ночь этот мир строился заново, и в нем было все – и дружба и вражда; в нем были хвастуны и трусы, были тихие люди, скромные люди, добрые люди. Каждой ночью в нем завязывались отношения между людьми, без чего не может существовать ни один мир, и каждым утром он снимался с места, словно бродячий цирк.

Попадая в эти миры, которые возникали и рушились у них на глазах, люди сначала робели, но мало-помалу такое строительство становилось для них привычным делом. Тогда вперед выходили вожаки, тогда устанавливались правила, рождались законы. И по мере того как эти миры подвигались к Западу, они становились все более совершенными и благоустроенными, потому что строители их имели теперь опыт за плечами.

Семьи узнавали, что существуют права, которые следует отстаивать: право побыть одному в собственной палатке; право хранить в сердце память о черных днях; право поговорить, послушать; право отклонить или принять помощь, предложить ее самому или отказать в ней; право сына ухаживать за девушкой, дочери – принимать ухаживания; право голодного на кусок хлеба; права беременных и больных, которые превыше всех других прав.

И семьи узнавали, хотя никто их этому не учил, что некоторые права несут с собой зло и их надо искоренять: право нарушить чье-нибудь уединение, нарушить тишину, когда весь лагерь спит, право совратить, изнасиловать, право на разврат, воровство и убийство. Эти права уничтожались, потому что маленькие мирки не могли бы просуществовать и одну ночь, не оградив себя от них.

И по мере того как миры подвигались к Западу, правила становились законами, хотя людей никто этому не учил. Незаконно пачкать вблизи лагеря; незаконно загрязнять воду где бы то ни было; незаконно есть сытную вкусную пищу на виду у голодных и не делиться с ними.

А там, где существовали законы, там существовали и наказания – наказания всего двух степеней: короткая жестокая драка или остракизм; остракизм был хуже. Ибо если ты нарушил закон, твое имя и твое лицо всегда с тобой, и тебе нет места ни в одном мире, где бы этот мир ни создавался.

Общественные устои здесь были четко определены и жестки: человек должен был сказать «здравствуйте» при встрече, человек мог жить с женщиной, если уж он сошелся с ней, стал отцом и защитником ее детей. Но он не мог спать сегодня с одной, а завтра с другой, потому что это угрожало благополучию всех.

Семьи продвигались на Запад, и техника строительства этих миров совершенствовалась, и обитатели их чувствовали себя в безопасности; формы общежития были выработаны твердо, и семья знала, что соблюдение всех правил обеспечивает ей покой и безопасность.

Сами собой возникали органы власти, с вожаками, со старейшинами. Умный видел, что его ум нужен на каждой стоянке; глупый так и оставался со своей глупостью. И эта ночная жизнь рождала нечто вроде страховки. Человек, у которого была еда, кормил голодного и тем самым страховал самого себя от голода. И когда умирал ребенок, у входа в палатку появлялась кучка монет, потому что ребенка надо хотя бы похоронить как следует, если он не взял от жизни ничего другого. Где-нибудь на пустыре можно зарыть старика, но не ребенка.

<…> По ночам вдоль шоссе возводились миры. Люди сворачивали с дороги и отдавали строительству то, что у них было: палатку, сердце, мозг.

<…> Семьи, жизнь которых была раньше ограничена стенами дома – ночью, и полями – днем, привыкли теперь к другим границам. И в жаркие дневные часы они молча сидели в машинах, которые медленно шли на Запад, а по ночам сливались на стоянках с окружающими их людьми.

Они изменили свою жизнь так, как во всей вселенной может изменить ее только человек. Они уже больше не фермеры, они кочевники. И думы, расчеты, сосредоточенное молчание, посвящавшиеся раньше полям, теперь посвящались дороге, долгому пути. Западу. Человек, мысль которого работала раньше в пределах акров, теперь считал мили узкой ленты бетона. И в его думах, в его заботах уже не было места дождю, ветру, пыли и всходам. … Воля, устремленная вперед, обгоняла их самих; страхи, которые рождала раньше угроза наводнения или засухи, теперь могло вызвать только то, что приостанавливало медленное движение на Запад.

<…> Семьи, которые не стеснялись в средствах или просто пускали деньги на ветер, ели консервированные бобы, консервированные персики, покупной хлеб и печенье. Но им приходилось прятаться со всем этим по палаткам, потому что есть такие вкусные вещи на людях было нехорошо. Впрочем, дети, уплетавшие маисовые лепешки, все равно чуяли запах горячих бобов и горько вздыхали.

К тому времени, когда с ужином было покончено, посуда вымыта и вытерта, наступала темнота, и мужчины присаживались на корточки поговорить. Они говорили о земле, оставшейся позади.

Что дальше будет, одному богу известно. Испортилась наша страна.
Со временем все наладится, только нас на прежнем месте не будет.
Может быть, думали они, может быть, мы грешили, сами того не зная.

<…> Он затягивал: «Покидаю я старый Техас» – мрачную песню, которую пели еще до прихода испанцев, только слова тогда были индейские. И это объединяло людей, они становились одним целым, и в темноте их взгляд был устремлен внутрь, мысли уносились назад, и их печаль была как отдых, как сон. Он пел «Блюзы Мак-Алестера», а потом – в угоду старикам – гимн «Господь призвал меня к себе». Музыка навевала сон на детей, они расходились по палаткам, но пение проникало и в их сны.

Страница 118: богатство, власть, страх смерти.

– Миллион акров? Что же он делает с миллионом акров?
– Кто его знает. Владеет ими, больше ничего. Держит скот. Повсюду расставлена охрана, никого не пускают. Сам ездит в бронированной машине. Я видел его портреты. Жирный такой, квелый, глаза щелочками, остервенелые, а рот дырой. Боится, как бы не убили. У самого миллион акров, а он смерти боится.

Кэйси опять спросил:
– На кой ему черт миллион акров? Что он с ними будет делать?

Пожилой мужчина протянул перед собой побелевшие, набрякшие в воде руки, прикусил нижнюю губу и нагнул голову набок.

– Кто его знает. Наверно, сумасшедший. Это по всему видно. И на портрете такой. Глаза остервенелые, как у сумасшедшего.
– Говоришь, смерти боится? – спросил Кэйси.
– Так рассказывают.
– Боится, как бы до него бог не добрался?
– Не знаю. Боится, и все тут.
– Что же это за жизнь? – сказал отец. – Невесело, наверно, так жить.
– А вот дед ничего не боялся, – сказал Том. – Для него самое веселье было, когда, того и гляди, ухлопают. Как-то ночью вдвоем с приятелем пошел на индейцев. Чудом живы остались, зато повеселились вволю.

Кэйси сказал:
– Так, наверно, всегда. Если человек живет весело, радуется своей жизни, плевать ему на все остальное. А вот такие – остервенелые, одинокие – доживут до старости, разуверятся во всем и боятся смерти.

Отец спросил:
– Как это можно во всем разувериться, если у тебя земли миллион акров?

Проповедник улыбнулся, но улыбка у него была неуверенная. Он ударил ладонью по воде, отгоняя водяного жука.
Если миллион акров нужен ему, чтобы почувствовать свое богатство, значит, душа у него нищая, а с такой душой никакие миллионы не помогут. Потому, может, он во всем и разуверился – чувствует, что нет у него богатства… того богатства, какое было у миссис Уилсон, когда дед умирал в ее палатке. Вы не думайте, я не проповедь вам читаю, но если человек только и делает, что тащит себе всякое добро в нору, точно суслик, так в конце концов он во всем разуверится. – Кэйси усмехнулся. – А все-таки получилось вроде проповеди.

Страница 120: жизнь, смерть.

– Когда человек молод, Роза, все, что ни случится, для него как-то особняком стоит, отдельно от всего остального. Я это знаю, Роза, я помню. – Ее губы любовно произносили имя дочери. – Придет тебе время рожать, и ты будешь думать, что весь мир где-то далеко, а ты одна. Тебе будет больно, Роза, и эта боль будет только твоя; и вот эта палатка, Роза, она тоже стоит особняком от всего мира. – Мать резко махнула картонкой, и большая синяя муха описала два круга под брезентом и с громким жужжаньем вылетела на слепящий солнечный свет. Мать продолжала: – Наступает такое время у женщины в пожилые годы, когда смерть одного человека она свяжет с другими смертями и рождение ребенка свяжет с рождением других ребят. А рождение и смерть – это как половинки одной вещи. И тогда тебе уж не кажется, что твои беды и радости стоят особняком. Тогда не так уж больно терпеть боль, Роза, потому что болит не только у тебя, а и у других… Хочется рассказать тебе об этом как следует, а не умею. – И голос у нее был такой мягкий, и в нем было столько любви, что на глаза у Розы Сарона навернулись слепящие слезы. – Возьми помахай, – сказала мать и протянула дочери картонку. – Ей от этого легче… Да… хочется все тебе объяснить, а не умею.

Страницы 134–135: коммерция.

И теперь хозяева уже не работали на своих фермах. Хозяйство велось на бумаге; хозяева забыли землю, – забыли как она пахнет, какая она на ощупь – и помнили только то, что они владеют ею, помнили только доходы и убытки, которые она приносит им. И некоторые фермы разрослись до таких размеров, что один человек уже не мог держать в голове все хозяйство; они разрослись до таких размеров, что здесь уже была нужна целая армия бухгалтеров, которые подсчитывали проценты, прибыли и убытки; химиков, которые исследовали почву и обогащали ее; управляющих, которые наблюдали за тем, чтобы люди, согнувшиеся в три погибели, двигались вдоль грядок так быстро, как только позволяли силы. И такой фермер на самом деле становился лавочником и открывал лавку. Он платил людям деньги и продавал им продукты – и получал свои деньги обратно. А в дальнейшем он уже переставал платить и тем самым экономил на ведении конторских книг. На этих фермах продукты отпускались в кредит. Человек работал и кормился; а когда работа кончалась, он обнаруживал, что задолжал компании. И владельцы не только перестали трудиться на своих фермах – многие из них даже никогда не видели, какие они, эти фермы.

А потом на Запад потянулся разоренный люд – из Канзаса, Оклахомы, Техаса, Нью-Мексико, из Невады и Арканзаса. Потянулись семьями, кланами, согнанные с мест пылью, трактором. Ехали в набитых битком машинах, целыми караванами – бездомные, голодные. Двадцать тысяч, и пятьдесят тысяч, и сто тысяч, и двести тысяч. Они двигались потоком через горы, голодные, беспокойные – беспокойные, как муравьи: спешили скорее дорваться до работы поднимать, носить тяжести, полоть, собирать, резать, – все что угодно, любое ярмо, лишь бы заработать на хлеб. Дети голодают. Нам негде жить. Бежали, как муравьи, спешили дорваться до работы, до хлеба, а больше всего – до земли.

Мы не какие-нибудь чужаки. У нас уже семь поколений родилось и выросло в Америке, а если копнуть поглубже, так там ирландцы, шотландцы, немцы, англичане. Один наш предок сражался за революцию, а сколько участвовало в гражданской войне – и с той, и с другой стороны. Мы американцы.

Они были голодные, злые. Они надеялись найти здесь дом, а нашли только ненависть. Оки… Хозяева ненавидели их, ибо хозяева знали, что Оки народ крепкий, а они сами слабосильные, что Оки изголодались, а они сами сыты по горло, и, может быть, хозяева слышали еще от своих прадедов, как легко захватить землю у слабосильного человека, если ты сам голоден, зол и у тебя оружие в руках. Хозяева ненавидели их. А в городах этих Оки ненавидели лавочники, ибо они знали, что Оки народ безденежный. Это самый верный способ заслужить презрение лавочника, ибо его симпатию вызывают как раз противоположные качества покупателя.

Горожане, мелкие банкиры ненавидели Оки, потому что на них не наживешься. У этих Оки ничего нет. Рабочие на фермах тоже ненавидели Оки, потому что голодный человек должен работать, а если он должен работать, не может не работать, значит наниматель автоматически снижает плату, и тогда на более высокую уже никто не сможет рассчитывать.

И разоренные фермеры, кочевники, нескончаемым потоком тянулись в Калифорнию – двести пятьдесят тысяч, триста тысяч. Там, позади, новые тракторы распахивали землю и сгоняли с нее арендаторов. И новые волны выплескивались на дороги, новые волны разоренного, бездомного люда, ожесточившегося и опасного в своей ожесточенности.

Калифорнийцы много чего требовали от жизни – накопления капитала, успеха в обществе, удовольствий, роскоши, надежного помещения денег; а новые варвары требовали от нее только две вещи – землю и хлеб; и для них эти две вещи сливались в одну. И тогда как требования калифорнийцев были туманны и неопределенны, требования Оки отличались реальностью: все то, к чему они стремились, лежало тут же у дороги, дразня глаз, разжигая зависть. Плодородные поля – здесь можно рыть колодцы, – плодородные зеленые поля; земля – ее можно взять и раскрошить пальцами; трава – запах ее можно вдохнуть; стебли овса – их только пожуешь немного – и почувствуешь в горле терпкую сладость. Человек смотрел на невозделанную землю и знал, и видел мысленно, что гнуть спину и напрягать мускулы здесь можно недаром; здесь вырастет капуста и золотистая сахарная кукуруза, брюква и морковь.

Бездомный, голодный человек ехал по дороге – рядом с ним его жена, на заднем сиденье исхудалые дети – и смотрел на невозделанные поля, которые могли бы дать не прибыли, а пищу. И он знал, что невозделанное поле – грех, незасеянная земля – преступление против его исхудалых детей. И когда такой человек проезжал по дороге, поля для него были соблазном, и он отдал бы все, чтобы засеять их, – ведь его дети почерпнут здесь силу, жена обретет покой. Соблазн всегда стоял перед глазами. Поля искушали его, и оросительные канавы с чистой проточной водой – это тоже было искушение.

А на юге он видел золотые апельсины на деревьях, маленькие золотые апельсины в темной зелени деревьев; и вооруженную охрану, которая была поставлена в садах, чтобы человек не мог сорвать апельсин для своего исхудалого ребенка. Апельсины пойдут на свалку, если цена на них упадет.

Страница 137: собственность, бунты.

В Калифорнии их уже триста тысяч, а они все прибывают. Дороги Калифорнии забиты обезумевшими людьми, которые, как муравьи, бегут все дальше и дальше, стремясь дорваться до любой работы – поднимать, носить тяжести, полоть, собирать. К каждому грузу, который может поднять один человек, протянуто пять пар рук, на каждый кусок хлеба зарятся пять ртов. Крупные собственники, которые потеряют свои земли при социальном перевороте. Для них, для крупных собственников, история – не книга за семью печатями, она доступна им для изучения, они могут почерпнуть из нее одну неоспоримую истину: когда собственность сосредоточивается в руках небольшой кучки людей, ее отнимают. И еще одна истина, сопутствующая первой: когда большинство людей голодает и холодает, они берут силой то, что им нужно. И еще одна истина – она кричит с каждой страницы истории: угнетение сплачивает тех, кого угнетают, оно придает им силу. Крупные собственники игнорировали эти три неоспоримых истины. Земля сосредоточивалась в руках небольшой кучки людей, количество обездоленных росло, а крупные собственники знали только одно – усмирять. Деньги тратились на оружие, на газовые бомбы для защиты крупных владений; разосланные всюду агенты подслушивали ропот недовольных, чтобы пресечь бунт в корне. Изменениями в экономике пренебрегали, планами по переустройству экономики пренебрегали; на повестке дня были только те способы, которыми расправляются с бунтовщиками, а причины, порождающие бунты, существовали по-прежнему.

Тракторы, лишающие людей работы, конвейеры, машины, заменяющие человеческий труд, выпускались все в большем и большем количестве, и семьи одна за другой выезжали на дороги, пытаясь урвать хоть крохи от несметных богатств и жадно глядя на земли, расстилающиеся по пути. Крупные собственники объединялись для самозащиты и на собраниях своих ассоциаций обсуждали способы, с помощью которых можно запугивать, убивать, отравлять газами. И больше всего их страшило вот что: триста тысяч… если у этих трехсот тысяч найдется вожак, главарь… тогда конец. Триста тысяч человек, голодных, несчастных. Если бы они поняли самих себя, земля перешла бы к ним, и никакие винтовки, никакие газы не остановили бы их. А крупные собственники – те, кого богатство сделало и больше и меньше рядового человека, – готовили себе гибель, хватаясь за средства, которые в конечном счете должны будут обратиться против них. Каждый их шаг, каждый акт насилия, каждый налет на бесчисленные гувервили, каждый шериф, расхаживающий по переселенческому лагерю, отдаляли немного день гибели и способствовали неизбежности этого дня.

Люди присаживались на корточки – люди с заострившимися чертами лица, отощавшие от голода, ожесточившиеся от борьбы с голодом; взгляд хмурый, челюсти сжаты. А вокруг них расстилалась плодородная земля.

<…> Наш народ – хороший народ; наш народ – добрый народ. Даст бог, придет то время, когда добрые люди не всё будут бедняками. Даст бог, придет то время, когда ребятам будет что есть.

И собственники знали, что придет то время, когда молитвы умолкнут.
И тогда конец.

Страница 164: враждебность.

Прежде на Среднем Западе и на Юго-Западе жил простой народ – землепашцы, в которых индустрия не изменила ни одной черты; которые росли вдалеке от машин и не знали, что, попадая в частные руки, эти машины становятся грозной силой. Они жили, не ощущая на себе парадоксов индустрии. Они не утеряли способности остро чувствовать нелепости индустриального века.

И вдруг машины согнали этих людей с места, и они очутились на дороге. Жизнь на колесах изменила их; дороги, придорожные лагери, боязнь голода и самый голод изменили их. Дети, которых нечем было накормить, изменили их, непрестанное движение изменило их. Они стали кочевниками. И людская враждебность изменила, сблизила, спаяла их, – та враждебность, которая заставляла каждый маленький городок браться за оружие и встречать их словно захватчиков, – отряды, вооруженные кирками, клерки и лавочники, вооруженные винтовками, охраняли свой мир от своего же народа.

Страница 173: красные.

– Видно, хотят выжить нас отсюда, – сказал Тимоти. – Боятся, как бы мы не сорганизовались. Может, они и правы. Наш лагерь – это и есть организация. Люди заботятся сами о себе. Оркестр у нас такой, что в здешних местах лучшего не сыщешь. Для тех, кто голодает, открыли в лавке небольшой кредит. Можешь забрать товару на пять долларов – лагерь за тебя отвечает. С властями у нас никаких стычек не было. Вот все это и пугает крупных фермеров. И то, что в тюрьму нас не засадишь. Они, верно, думают: кто научился управлять лагерем, тот способен и на другие дела.

<…> – Красными многие интересуются, – сказал он со смешком. – И вот один дознался, кто такие красные. – Он пришлепнул лопатой выброшенную из канавы землю. – Есть тут такой Хайнз. У него участок чуть ли не в тридцать тысяч акров – персики, виноград; консервный завод, виноделие. От него только и слышишь про красных: «Эти чертовы красные доведут страну до гибели», «Этих красных надо гнать отсюда». А один малый – из недавно приехавших сюда – слушал, слушал, потом поскреб в затылке и спрашивает: «Мистер Хайнз, я в здешних местах новичок. Что же это за люди, эти красные?» А Хайнз отвечает: «Красный – это тот сукин сын, который требует тридцать центов, когда мы платим двадцать пять». Мальчишка подумал, подумал, опять поскреб в затылке и сказал: «Мистер Хайнз! Я не сукин сын, а если красные такие, как вы говорите, так ведь я тоже хочу получать тридцать центов. Это все хотят. Выходит, мистер Хайнз, мы красные». – Тимоти подровнял лопатой еще один бугорок, и твердая земля заблестела на срезе.

Том рассмеялся.
– Я, наверно, тоже красный.

Страница 192: жизнь, смерть.

Смерть – это друг, а сон – брат смерти. Возвращалось прошлое: девушка со стройными ногами танцевала когда-то там, дома… давным-давно… Лошадь… Лошадь и седло. Кожа на седле тисненая. Когда это было? Надо разыскать какую-нибудь девушку, поговорить с ней. Поговорить по-хорошему. Может, и ночь вместе. А здесь тепло. Звезды совсем близко, и печаль и радость тоже так близко одна к другой, что и не отличишь. Хорошо бы остаться пьяным на всю жизнь. Кто говорит, что это плохо? Проповедники? Да ведь у них свое опьянение. Тощие, бесплодные женщины – да откуда им, несчастным, знать? Сторонники постепенных реформ – да они не умеют вгрызаться в жизнь, откуда им знать? Нет… звезды сейчас близкие, хорошие, и я породнился со всем миром. И все в мире свято – все, даже я.

Страница 203: знания.

Виноградный цвет роняет свои крошечные лепестки, и твердые бусинки превращаются в зеленые пуговки, и пуговки тяжелеют. Люди, которые работают в полях, хозяева небольших фруктовых садов, присматриваются ко всему этому, производят кое-какие расчеты. Год урожайный. И люди горды собой, потому что их знания помогли им добиться высокого урожая. Их знания преобразовали мир… Люди, работающие на опытных фермах, создали новые фрукты: гладкие персики – нектарины, сорок сортов слив и грецкие орехи с тонкой, как бумага, скорлупой. И люди не перестают трудиться – селекционируют, делают прививки, гибридизируют, выжимая все из самих себя и из земли.

Страница 204: уничтожение еды.

Запахом тления тянет по всему штату, и в этом сладковатом запахе – горе земли. Люди, умеющие прививать деревья, умеющие селекционировать, выводить всхожие и крупные семена, не знают, что надо сделать, чтобы голодные могли есть взращенное ими. Люди, создавшие новые плоды, не могут создать строй, при котором эти плоды нашли бы потребителя.

И поражение нависает над штатом, как тяжкое горе.

То, над чем трудились корни виноградных лоз и деревьев, надо уничтожать, чтобы цены не падали, – и это грустнее и горше всего. Апельсины целыми вагонами ссыпают на землю. Люди едут за несколько миль, чтобы подобрать выброшенные фрукты, но это совершенно недопустимо! Кто же будет платить за апельсины по двадцать центов дюжина, если можно съездить за город и получить их даром? И апельсинные горы заливают керосином из шланга, а те, кто это делает, ненавидят самих себя за такое преступление, ненавидят людей, которые приезжают подбирать фрукты. Миллионы голодных нуждаются во фруктах, а золотистые горы поливают керосином.

И над страной встает запах гниения.

Жгите кофе в пароходных топках. Жгите кукурузу вместо дров – она горит жарко. Сбрасывайте картофель в реки и ставьте охрану вдоль берега, не то голодные все выловят. Режьте свиней и зарывайте туши в землю, и пусть земля пропитается гнилью.

Это преступление, которому нет имени. Это горе, которое не измерить никакими слезами. Это поражение, которое повергает в прах все наши успехи. Плодородная земля, прямые ряды деревьев, крепкие стволы и сочные фрукты. А дети, умирающие от пеллагры, должны умереть, потому что апельсины не приносят прибыли. И следователи должны выдавать справки: смерть в результате недоедания, потому что пища должна гнить, потому что ее гноят намеренно.

Люди приходят с сетями вылавливать картофель из реки, но охрана гонит их прочь; они приезжают в дребезжащих автомобилях за выброшенными апельсинами, но керосин уже сделал свое дело. И они стоят в оцепенении и смотрят на проплывающий мимо картофель, слышат визг свиней, которых режут и засыпают известью в канавах, смотрят на апельсинные горы, по которым съезжают вниз оползни зловонной жижи; и в глазах людей поражение; в глазах голодных зреет гнев. В душах людей наливаются и зреют гроздья гнева – тяжелые гроздья, и дозревать им теперь уже недолго.

Страница 210: люди и лошади.

– Когда-нибудь придется над этим подумать, – сказал Уилли. – Я здесь уже целый год, а заработная плата падает на глазах. Сейчас семью никак не прокормишь, и день ото дня все хуже и хуже. Что ж нам, сидеть сложа руки и голодать? Просто не знаю, что и делать. Лошадей кормят, даже если они стоят без работы, хозяину и в голову не придет морить их голодом. А вот когда на него работают люди, плевал он на них. Выходит, лошадь дороже людей? Не понимаю я этого.

Страница 226: коллектив, революция.

– Хотел бы я, чтобы они это поняли. Поняли бы, что мясной обед только так и можно себе обеспечить… А, да что там! Устал я. Иной раз чувствуешь: устал, нет больше сил. Помню, был у нас в камере один человек. Его засадили при мне за то, что хотел организовать союз. В одном месте удалось. А потом налетели «бдительные». И знаешь, что было? Те самые люди, которым он хотел помочь, отступились от него – начисто. Боялись с ним рядом показаться: «Уходи отсюда. С тобой опасно». Он обижался, горевал, а потом ничего, обошлось. «Не так уж это плохо, говорит, когда знаешь, как бывало в прежние времена. После французской революции всем вожакам головы поснимали. Но ведь мы не для собственного удовольствия это делаем, а потому, что не можем иначе. У нас это сидит в самом нутре. Вот, например, Вашингтон. Боролся за революцию, а потом вся сволочь на него ополчилась. И с Линкольном то же самое – его смерти тоже добивались».

– Да, тут удовольствием и не пахнет, – сказал Том.

– Какое там! Он еще говорил: «Мы делаем все, что можем. А самое главное – это чтобы все время хоть не намного, а шагать вперед. Там, может, и назад попятишься, а все-таки не на полный шаг. Это можно доказать, говорит, и этим все оправдывается. Значит, даром ничего не было сделано, хоть, может, так и покажется на первый взгляд».

Страница 246: душа, коллектив.

– Слушай, ма. Вот я прячусь тут, сижу день и ночь один. Угадай – о ком я все время думаю? О Кэйси! Он любил поговорить и частенько надоедал мне этим. А сейчас думаю о нем и вспоминаю каждое его слово. Вспоминаю, как он удалился в пустыню, искать свою душу, а оказалось, нет ничего такого в мире, где бы не было его души, – она всюду. Есть, говорит, одна большая душа в мире, а частичка ее – это я. Пустыня, говорит, ничему не поможет, потому что эта частичка должна слиться со всем миром. Чудно? – ведь все помню. Я будто и не слушал тогда. А теперь сам понимаю: человеку в одиночку жить не годится.

– Он был хороший, – сказала мать.
Том продолжал:
– Помню, начал он шпарить из писания. Я удивился: не похоже, что это божественное, – ни про грешников, ни про адские муки. Он два раза это повторил, и я все запомнил. Это из Екклезиаста.
– А про что там? – Вот про что: «Двоим лучше, чем одному, потому что у них есть доброе вознаграждение в труде их. Ибо если упадет один, то другой поднимет товарища своего. Но горе одному, когда упадет, а другого нет, который поднял бы его». Это вначале так.
– А дальше? – спросила мать. – Говори дальше, Том.
– Это почти все… «Также если лежат двое, то тепло им, а одному как согреться? И если станет преодолевать кто-либо одного, то двое устоят против него. И нитка, втрое скрученная, не скоро порвется».
– Это из писания?
– Да. Кэйси говорил, что из Екклезиаста.

– Ш-ш… слушай.
– Это ветер, ма. Я знаю, что ветер. И вот я еще что думал: в писании все больше говорится о бедных, о том, что если у тебя ничего нет, так сложи руки и пошли все к черту – умрешь, тебе на том свете будут подносить мороженое на золотом блюде. А здесь, у Екклезиаста, сказано другое: двоим больше воздается за труды их.
– Том, – спросила она, – что же ты решил делать?

Он долго молчал.
– Я все вспоминаю правительственный лагерь – как там люди сами со всем управлялись… Если кто затеет драку – мигом все это уладят, и никаких полисменов, никто в тебя револьвером не тычет. А ведь такого порядка полисменам не добиться. Вот я и думаю, почему повсюду так не устроить? Прогоним к черту полисменов, они нам чужие. Будем трудиться все вместе ради своей же пользы, будем работать на своей земле.

27.06.2018